Через окно Левон видел, как мужчины опиливали плашки, молчал, а когда пошла клепка, начал морщиться, мрачнеть, ругаться вполголоса. Потом не выдержал, выскочил из кочегарки, взял клепку, поднес к глазу, примерился, ровная ли, повернул на ребро, еще раз примерился, взял другую.
— Ну что? — спросил Федор.
— Что? Дерьмо! Кто такую клепку у нас примет? Ты же сводишь ее на конус. Нужно десять на два, а тут… — Он достал из кармана складную линейку, поднес к торцу клепки. — На этом конце хорошо — десять и одна десятая, и толщина два. А на этом? Восемь и пять и полтора… Брак. Нестандартная… Зацепил крюком — и веди ровно, а у тебя рука дрожит. — Он смотрел на Федора и кричал — и потому что злился, и потому, что пилы разгулялись как шальные, заглушая голос.
— А черт его знает. Кажется ж, ровно веду. Не так просто тут под линейку… — Федор плюнул под ноги.
Левон вернулся в кочегарку. Подбросил в топку, прочистил поддувало и не спускал глаз с окна. Видел, что Федор снова запорол несколько клепок; застонал, как от боли, выключил машину, снова вышел к столу, обругал Федора, тот только моргал глазами, но и после этого работы не было. Как раз в это время в кочегарке появился Павел, и Левон пошел сам к пилам.
— Два года стоишь у пилы, а клепку ровно не умеешь отпилить. Становись на место Миколы, а я тут… — крикнул он Федору, взял у Миколы крюк и стал к столу.
Федор подвинул по столу брусок, Левон принял его, подал под пилу. Пила вцепилась в брусок и равномерно, медленно, словно нехотя, начала разрезать его. Федор взял клепку — была она ровная, хоть стреляй из нее, отбросил в сторону, подал брусок назад. И снова пила мягко вцепилась в дерево, прижала к столу и ровно, без толчков и срывов, прошла вдоль бруска, и снова клепка вышла ровная. Федор и эту отбросил в сторону. У него трещала голова от вчерашнего, мутило внутри, а тут еще эта клепка… Вздумал сегодня пилить. Лучше бы шли на бульбу. Там и легче, и можно было б придумать, как опохмелиться. А тут стой, таскай плашки. Много ли их натаскаешь… Федор старался не смотреть Левону в глаза. Тюкал крюком в брусок и, отворачиваясь от опилок, которые секли по щекам, тянул на себя. Распилили один брусок, взялись за новый…
Левон начал успокаиваться. Напряжение у стола, внимание, сосредоточенное на работе, остудили его, он почувствовал, как к нему возвращается хорошее настроение, которое всегда приходило во время работы, когда все шло как надо. Хотел заговорить с Федором, пошутить, но увидел, что тот все еще сердится, не поднимает глаз, — смолчал. Пусть немного остынет.
Федор натужно, с тяжелым сопеньем, тянул на себя брусок, отбросил готовую клепку и, не глядя куда, толкнул брусок назад по столу. Левон поймал его. И снова Федор отбросил готовую клепку и снова, не глядя куда, толкнул от себя брусок, и снова Левон поймал его. Это походило на игру, тяжелую, но простую: ты — мне, я — тебе. Федор отбросил еще одну клепку, привычно толкнул брусок и почувствовал, что он словно ударился о что-то, отскочил назад и вдруг бешено рванулся из рук. Федор понял, что толкнул брусок не по столу, а на пилу, и успел увидеть, как пила с бешеной скоростью подхватила брусок и швырнула вперед.
Левон стоял вполоборота к столу, ждал брусок. Ему показалось, что Федор замешкался, сбился с ритма, и он повернулся взглянуть, что там.
И увидел, что по столу движется брусок, но не рядом с пилой, а на пилу, увидел, как брусок ткнулся в пилу и как бы подался немного назад, но нет — белые кривые зубья подцепили его, приподняли… В эту короткую долю секунды, пока брусок полз по столу и пока его подцепила пила, Левон почувствовал — аж заныло под ложечкой — острое сожаление, что не успел вырезать сыну лук, и теперь ему показалось, что это и была та работа, которую он должен был сделать. Удар неимоверной силы в подбородок и грудь отбросил его назад, в глазах блеснул, разрастаясь, огонь. Он был такой яркий, как солнце, которое видел Левон сегодня в развилке яблони, и все ширился, жег глаза, словно их живьем вырывали из гнезд… Потом огонь начал уменьшаться, уменьшаться, сошел на черную точку и пропал.
…Иван стоит еще несколько минут на дороге, сдерживает застывшие в глазах слезы, прислушивается к говорливому бульканью воды под мостиком где-то там, впереди.
«Ну, прощай, отец. Я пошел». Закидывает чемодан на плечо. Всегда тяжело сделать отсюда первый шаг.
Нет ничего лучше утра в материнской хате.
Еще слипаются веки, их тяжело и лень разомкнуть, и голова еще полностью не проснулась, то прорываясь до ясности трезвого озарения, то утопая в сладком тумане забытья, а уже радость, что ты снова дома, словно и не уезжал отсюда никуда, радость возвращения в самого себя — прежнего, маленького, какого-то другого и вместе с тем такого же самого, как и теперь, живет во всем теле, наводит на мысль о большом, нечеловеческом счастье. А мать уже давно проснулась и осторожно, чтоб не разбудить, ходит по хате. Она уже начистила бульбы, перемыла ее и перекладывает дрова в печи. Даже и так, лежа в постели с закрытыми глазами, можно представить, как она положила одно полено, немножко поодаль второе и уже на них бросает остальные, и они ловко, с глухим стуком ложатся одно на другое поперек тех двух, первых. Одно поленце скатилось на пол, и мать нагибается в печь, дотягивается рукой до него, не чувствуя, как лоб черкнул о дугу низкого задымленного устья печи и как от этой дуги на лбу, немножко выше правой брови, засинела еще одна бровь, будто серпик затуманенного месяца. И этот серпик будет темнеть, пока не сядут за стол и пока он не скажет ей глянуть в зеркало.