Дрова хорошо уложены, теперь можно положить растопку — клочок газеты, стружку бересты, зубок лучины. Пока язычок пламени цепляется за газету, пока перекинется на бересту и она сразу скорчится, черно и жирно задымит, пока закурится, затрещит лучина и уже за ней — осторожно и неохотно — дрова, — можно смахнуть пепел и угольки с шестка, налить воду в чугуны с бульбой: два больших — свиньям и один маленький — себе…
А в это время раздается голос с улицы. Кажется, это тетка Ольга:
— Лёкса? Лё-о-окса?!
Мать выбегает на крыльцо, оставив открытой дверь, и сразу в хате делается прохладно. Со двора доносится разговор:
— Не думаешь ли тэ выпускать корову? Или тэ не подоила?
Это она, тетка Ольга, это ее неизменный голос. Можно даже представить и ее саму: с повязанной теплым платком головой, в телогрейке и длинной суконной юбке, которая едва держится на плоских узких бедрах.
— Подоить-то подоила, да что они теперь там найдут?
— Найдут не найдут, хотя по воле походят. Загоню за Агея, пускай ищут. Черноголовник там отскочил: вчера видела.
Скрипят ворота хлева, и по двору идет корова, цокая копытами, и свинья из хлева подает голодный голос.
И снова ласковый туман забытья, кажется, мгновенный, а на самом деле получасовой, разрывается грубым и сильным:
— День добрый в хату!
Это уже Вавила.
— Динь добры! — отвечает мать и глядит в печь на сковороду, где белеет и на глазах начинает пухнуть блин.
— Кто это у тебя? Не Иван ли приехал? — грубый голос словно бы делается мягче, снижается до приятного удивления.
— Ага, ночью…
— И один шел?
— С Микуличевым Федей вдвоем. Но говорил, что много ехало. Внук Данилы, Потапов хлопец, Вера Зайцева…
— Петра?
— Ага.
Мать гремит сковородой, наливает второй блин.
— Она ж, говорят, развелась со своим. Не по вкусу пришелся офицерский паек. Видимо, ищет больший…
— Не знаю, больший или меньший. К тетке поехала в Долгий Лог.
— Ну на могилу к отцу они-то прибудут. Они это соблюдают. Да и года же еще не прошло, как умер…
— И грех был бы, если б не приехали. Он ведь смотрел их.
— Да… Хоть и глухой был как пень, а их берег… Вишь, и наш приперся. Федя, говорю. Снова будет жену гонять.
— А жена его тут ли?
— Тут, а то где же. Всю зиму тут, и дети тут. А он все грозится бросить. Да куда ж ты бросишь… Трое… Одно от первого мужика, и своих двое…
— Ага-а-а…
— Вот, говорят, что свекровь со снохой не уживается… А тут свекровь полюбила, привязалась к снохе сильнее, чем к сыну. И над внуками аж трясется…
— Ребенок есть ребенок, куда ты денешься…
В разговоре наступает пауза — слышно, как потрескивают дрова в печке, и снова Вавилино, размягченное и как будто заботливое:
— Сказала бы мне, что Иван приедет, коня дал бы. А то в темноте да еще, может, и с грузом…
— Я не знала, каким он приедет, да и опять же — разве я сама за ним поеду?
— И то правда… А он уже и не спит! — Вавила повеселел, увидев, что Иван открыл глаза. Сделал два широких шага от порога к кровати: — Здорово, Левонович. Говоришь, и поспать не дают?
Иван освобождает руку из-под одеяла, здоровается. Вавила возвышается над ним тяжелой широкоплечей тушей. Небритое лицо вспухло от недосыпания.
— Я вот толкую матери, — говорит Вавила, — почему мне не сказала? Можно было б лошадь запрячь. Мой младший мог бы и подскочить.
— А я привык пешком, — Иван приподнимается на подушке, смеется, но с постели не встает, и Вавила после нескольких обязательных вопросов о том, как там и что в столице, поворачивается к матери:
— Это же я зашел сказать, чтоб ты помогла бульбу перебирать у буртов. Может, до обеда посидела б? Арина пойдет, Маня, Гуня.
— Да нет, Вавила. Как же я пойду. Сам видишь — гость приехал. Хотим до обеда навоз выкинуть на сотки, ну а после на кладбище пойдем.
— Оно-то так. На кладбище и я пойду. Надо своих навестить, могилки подправить. — Он идет к двери, берется за скобу. — А то сходила б, а? А завтра Иван возьмет какую конягу и на телеге выкинете навоз?..
— Нет. Завтра ему ехать надо. — Мать не скрывает, что ей надоел этот разговор. — Поищи кого помоложе. Разве, кроме Лёксы, нет никого…
— Найду, почему не найти, — Вавила смотрит на Ивана. — Но я думал, что и тебе рубль какой или два не были б лишними. — Он неожиданно меняет разговор: — Вставай, Левонович, и пойдем ко мне. По чарчине возьмем, поговорим. Нона же моя теперь дома.
— Как-нибудь в другой раз. Сегодня некогда, — решительно вмешивается мать. — Работы сегодня много.
— Работа не девка, никуда не денется. Нона о тебе спрашивала. Как будто знала, что ты приедешь. И нам есть о чем поговорить…
Вавила выходит, нагибая голову в дверях. Мать стоит, опершись на сковородник, смотрит в печь.
— Бегает по хатам, баб ищет и где б голову привязать. Вчера у Миколы крестины были, ну а без него где обойдется? Если б не ты, может, и напросился б на чарку. А это раздобрился, даже сам в гости позвал.
Иван молчал. Он лежал на кровати, улыбался, но в душу уже прокрадывалась какая-то непонятная тревога. И как будто та радость, которая недавно пронизывала его всего, и счастье, что наполняло его сердце, поблекли, отступили.
— Так вставай, Левонович, — сказала, улыбнувшись, мать. — Гляди, как тебя величает. Левонович. Думает, может, зятем еще будешь…
И слова матери, и ее ласка, и такой знакомый домашний запах жареного сала с колбасой снова вернули Ивану чувство радости жизни, радости оттого, что он снова дома и видит, как несуетливо хлопочет мать, что она есть, живая — все такая же заботливая, экономная, простая, со спрятанными под платок волосами. И он вспомнил о страхе, иногда накатывающем на него там, в Минске, если долго от нее нет писем, и порадовался этому страху, тому, что этот страх есть и что он гонит Ивана на вокзал, в поезд, а потом эти десять километров, когда бежишь все быстрее и быстрее, думая: хоть бы у нее все было хорошо, и не веришь в свою боязнь, и потом во дворе, постучав в окно, напряженно ждешь, когда послышится легкий шорох и живое шевеление на печи, и с плеч словно гора свалится. Блеснет свет, и вот уже он обнимает ее, жаркую от печного тепла, маленькую, беспомощно прищурившуюся от яркого света, в наспех надетом просторном платье, чувствует шершавость ее разогретой сном мягкой щеки и покатость узких пригорбленных плеч…