Мальчики хотели уже идти, когда на дворе послышался шум, в хату вбежала Карачуниха, а за ней Людмила. Волосы у Карачунихи были растрепаны, Людмила была белая как полотно.
— Где он, мой сыночек? — тихо, шепотом спросила Карачуниха. Казалось, она ничего не видела, блуждала широко раскрытыми глазами по лицам мальчиков, спрашивала у них. Вдруг она опустила глаза вниз — увидела тех, на полу, и как будто переломилась, грохнулась на колени и так, на коленях, мелко перебирая, поползла от порога. Доползла к Витьке, приподняла голову.
— Сынок, что с тобой? Где болит? — положила голову на место, ощупала все тело — руки, грудь, ноги… — Сынок, что болит? Скажи мне… — Снова приподняла голову, провела рукой по лицу сына, сдвинула волосы со лба, слипшиеся, заскорузлые, и теперь увидела на виске маленькую ранку, которая была прикрыта волосами. — Здесь, здесь болит? Головка болит? — и припала к сыну, заголосила, словно захохотала, сухим, надрывным хохотом. Упала на колени перед братом и Людмила, затряслась в беззвучном плаче. А Карачуниха вдруг выпрямилась, внимательно посмотрела на спокойные лица других партизан, словно впервые увидела их, начала переползать от одного к другому, проводила рукой по лицам, поправляла волосы:
— Да как же это так, сыночки? Да за что же это вас? Таких молодых! Таких красивых! — И снова сорвалась, затрясла головой, заголосила.
Костусь не заметил, когда в хату вошла Таня. Увидел только, как она стала возле Жибуртовича, потом присела на колени, подняла его голову. Осторожно погладила рукой по одной щеке, потом по другой. Как будто живого. И застонала, замотала головой:
— Володя, Володенька-а-а!
Что-то неправдоподобное и страшное было и в том, как Карачуниха переползала от одного партизана к другому, брала их головы, и в тихом Людмилином плаче, и в Танином «Володенька-а-а!». Костусь не выдержал, выскочил во двор. Ему было одинаково жаль и Карачуниху, и Людмилу, и Таню… Он увидел, что Карачуниха никакая не крепкая. Она такая же, как и все бабы… И Людмила. И Таня. Почему-то вспомнилось, как голосила, рвала на себе волосы и ломала руки тетка Авгинья, когда пришла похоронная на Генкиного отца. Тетка Авгинья шла по деревне из конца в конец с растрепанными волосами, пустыми глазами, вскрикивала и то хваталась руками за перепуганного Генку, который трусил рядом с ней, уцепившись за юбку, то совсем забывала о нем…
Вышел из хаты и Генка и сразу потянул Костуся за руку:
— Пошли еще немца поглядим.
— Какого немца?
— Убитого. Его привезли вместе с партизанами. Он был переодет, и партизаны подумали, что это свой. Он лежит за Игнатовым гумном.
Они пошли.
— Это что… Это просто убитые. Они как живые, — говорил, словно хвастая, Генка, пока они шли по улице. — А вон Юзика Марилькиного, так того немцы всего порезали.
— Как порезали?
— А ты разве не видел? Я так бегал глядеть. Его всего искололи кинжалами, и звезды на спине вырезали — как на шапке, только большие. Я был, когда его привезли, и как мыли, и как хоронили — все видел. И мне было страшно.
Сразу за Игнатовым гумном стояло прясло для сушки снопов. Дальше была канава, а за ней шли кусты лозняка. Между кустами и дальше — всюду серая рыжеватая трава. Ступишь — вода показывается.
— Вон он, возле канавы, — Генка показал глазами на кусты. Костусь глянул в ту сторону… У канавы лежала охапка черной соломы и на ней что-то зеленое, все равно как кто снял и бросил немецкую одежду.
Мальчики приблизились к соломе. Там лежал немец. Одна нога в толстом белом носке, вторая — босая, совсем синяя. На нем были зеленые штаны и темная поддевка. На поддевке, у поясницы, было большое ржавое пятно. Видимо, ему попало в живот.
— Видишь, поддевку надел, хотел, чтоб подумали, будто он партизан, — рассуждал Генка. — Но партизаны знают, кто свой, а кто чужой.
— Ага. А ты его не боишься? — Костусь показал головой на немца.
— Не-а.
— И я не боюсь. Но я не хочу… больше здесь быть. Холодно.
И Костусь и Генка были босые, ноги у них покраснели, словно их облили свекольным соком.
— А мне ни капли не холодно. Но и я не хочу здесь быть. Пошли.
— Он, наверно, стрелял в партизан?
— А неужто не стрелял. Все немцы стреляют.
— И хорошо, что его убили. Больше стрелять не будет.
— Теперь пускай стреляет. Мишка, что патроны мне дал, говорил, что их там как дров наложили. А партизан всего шесть убили.
— Зато партизаны наши… И их жаль.
Генка ничего не сказал.
Дёмин зашел в хату, пошарил глазами по углам, никого не нашел и повернулся, чтоб уйти, но не ушел — сделал два шага назад, заглянул на печь. Там, отогревая синие от холода ноги, сидел Костусь.
— На, малец, возьми свой плановик, — Дёмин протянул на печь руку с планшеткой.
У Костуся глаза аж закричали от радости. Он скатился с печи, схватил планшетку. Это была его планшетка. Перекинул ремешок через плечо, но он был отпущен низко, и планшетка доставала до самого пола.
— Дай я помогу тебе, — Дёмин взял планшетку, примерил, подтянул ремешок, перекинул Костусю через голову. — Ну вот, сейчас в самый раз…
Костусь посмотрел на планшетку, потом поднял глаза на Дёмина. Тот стоял посреди хаты, пустым взглядом глядя на Костуся.
— А ты больше не отнимешь ее?
— Не отниму…
— Ой как хорошо! — но тут Костусь вспомнил Жибуртовича. — А как же?..
Дёмин понял его.
— Ему больше она не нужна… Ему больше ничего не нужно. А тебе она как раз. — Он постукал ногтем по планшетке. — Пойдешь в школу, будет в чем тетради носить… Слушай, малец, пошли со мной… Я тебе и бумаги дам. У меня есть блокноты. А то планшетка есть, а в ней пусто…