— Это ж мы хотим Новый год встречать в школе, пластинки послушать, потанцевать, а радиолка наша молчит. Так я вот взял ее домой, покопаюсь, — может, и исправлю, — начал объяснять он Ивану, кивая на радиолу, и сразу, без перехода, будто для него это было давно решенным, предложил: — Приходи ко мне завтра вечером, вместе поглядим. Ты же любишь физику. Вдвоем будет веселее.
Иван не успел ничего сказать — он уважал Ивана Емельяновича и немного побаивался, — и все это было так неожиданно, а тот уже подхватил радиолу под мышку и пошел дальше по улице, все так же скользя в сухом нерастоптанном снегу…
На второй день вечером Иван с Иваном Емельяновичем сидели в тесной боковушке, щупали каждый проводок, каждый контакт. Все было на месте, все оказалось по схеме, а радиола молчала. На третий или четвертый вечер, когда Иван уже наизусть знал все узлы, где какое сопротивление, где конденсатор, и когда ему уже надоело это ковыряние, Иван Емельянович вдруг сказал, что, может, здесь все исправно, может, просто перегорела какая лампа… Иван начал пересматривать лампы… Так оно и было. У Ивана Емельяновича как раз нашлась и запасная лампа, и вот радиола затрещала, неспокойным, мигающим пламенем зазеленела шкала… Иван Емельянович сбегал во вторую комнату, принес пластинку, поставил на круг — и ударили, перекликаясь, серебряные звоны, и мягкий, душевный голос запел. Песня хоть и не наша, слов не понять, но музыка и голос певца были такими душевными, близкими. И так хорошо было слушать…
И до сегодняшнего дня Иван не уверен, в самом ли деле Иван Емельянович не знал, что в радиоле перегорела лампа, или только делал вид, что не знал, но сам Иван после той встречи начал делить вечера: когда у Петра, когда у Ивана Емельяновича…
…Лето. Остро, до чихания, пахнет слежавшейся пылью. Иван с братом Алешей идут по улице, в этот предвечерний час тихой и безлюдной, разговаривают и смеются. Идут на танцы. Алеша только вчера приехал в форменке, на макушке бескозырка с черными лентами, Иван — в белой, с синими полосками ситцевой рубашке, надетой на голое тело: на дворе духота, как в печке.
Оба веселые, возбужденные, они всегда были рады встрече и любили друг друга. Сегодня обоим хотелось говорить, и они говорили, смеялись. Вспоминали о том, как когда-то еще детьми лазили за яблоками. Теперь это стало давним и вспоминалось как приятное ребячество.
— А помнишь, как к Николаю залезали? — спросил Алеша, широко раскрыв рот, показывая чистые белые зубы. — Он спит под истопкой, а мы рыскаем по саду, житников ищем.
— Ага… А потом он проснулся и спрашивает: «Нина, это ты?» Думал, что это его Нина с вечеринки пришла. А потом как заорет: «А-а-а, так это вы!» — да за нами…
— Я тогда страху набрался, — Алеша покрутил головой, прикрыв глаза, словно ему и теперь было страшно. — Если б догнал он тогда — живым не выпустил бы…
«А помнишь?.. А помнишь?..» — и продолжался тот беспорядочный, хаотичный разговор-воспоминание, с перескакиваньем с одного на другое, со смешением сегодняшнего, недавнего с тем, что было год-два-три назад, когда главное в разговоре — теперешнее настроение человека, и оно, это настроение, освещает все то, что было и когда-то, и теперь.
Алеша жил радостью встречи с домом, с матерью, с братом, радовался своему здоровью, тому, что идет в Курганы на танцы и что на его форму заглядываются люди.
Иван завидовал брату: и его фигуре, высокой и стройной, и его форме, и тому, что он учится на капитана дальнего плавания и уже теперь свободно и легко чувствует себя с этими непонятными и страшными бом-брамселями, фок-мачтами и многим другим. Особенно завидовал он всегдашней Алешиной веселости и уверенности в себе, уверенности в том, что все, что бы он ни сделал, будет сделано хорошо и правильно. Иван понимал, что он в своих штанах из «чертовой кожи», старых, разбитых ботинках выглядит неуклюжим и вахлаковатым рядом с Алешей, отутюженным, блестящим, подтянутым, и это было неприятно, и была здесь какая-то несправедливость. Разве Алеше в мореходке труднее, чем Ивану здесь? И разве Иван не смог бы учиться? Смог бы… В восьмой он не пошел не потому, что плохо учился, а хотел, чтобы матери было легче. И она это знала, потому и не очень настаивала, чтоб кончал десять классов… «Кому-то надо, как говорит Четыресорок, и волам хвосты накручивать, и помогать матери, — утешал он сам себя. — Сестры повыходили замуж, Валик в армии, Алеша в мореходке…»
Ребята приближались к концу села, когда сзади затарахтели колеса. Ехал председатель, Пухтик Вавила. Он куда-то торопился и все время подбадривал жеребчика кнутом. Сидел он в задке возка высоко на клевере, как на троне. Как только возок пронесся мимо ребят, Иван побежал за ним, догнал и, ухватившись руками за возок, вскочил ногами на конец дышла, торчащего сзади, — прокатиться.
Вавила сразу повернул голову, и глаза их встретились: Ивановы — радостные, с огоньками азарта, и Вавилины — хмурые, неприязненные.
— А ну слазь! — крикнул Вавила, дохнув на Ивана водкой.
Иван смотрел на него, улыбался широким ртом, не понимая, в самом деле Вавила сердится или шутит.
— Кому говорю — слазь! — уже заревел Вавила, оскаливая зубы. Затылок его побагровел, налился кровью.
Иван начал спускать одну ногу, чтоб, прежде чем соскочить, пробежать немного за возком и не упасть в пыль, но в это время острый — аж влипла рубашка в тело — удар кнута обжег его спину.
Иван вначале не понял, не мог понять, за что его ударил Пухтик, — за то, что вскочил прокатиться? А когда увидел снова повернутое к себе довольное лицо и услышал: «Ну что, будешь цепляться?» — и злость, и жалость к себе, и обида застлали глаза. Тогда Иван привстал на ногах, выпрямился и, боясь, что ноги сорвутся с круглого дышла, размахнулся и со всей силы, какая только была в правой руке и во всем выпрямленном теле, отвесил оплеуху. Увидел, как Вавилина голова вместе с широкими плечами тяжело болтнулась влево, и тогда соскочил на дорогу, едва не зарывшись носом в песок.