— Ну что?
— Вопщетки, ты понимаешь: и по такому снегу он идет наравне с ними, — Игнат Степанович выглядел растерянным. — Ага, выскакиваю сюда, а он в канаве, как мышь в муке. И собаки шалеют.
— Ну?
— А потом увидел меня — и на них, на берег… Как они только успели отскочить. А он по своему же ходу назад…
— Постойте, тут же и пятидесяти метров не будет, — пытался понять происшедшее Валера.
— Ага… Ты видишь, какую кротоловку ему подстроили? — Игнат Степанович шел по кабаньему следу. — До крови изрезал ноги, и пена клочьями… Он думал, что на той стороне твердое, а там снега накрутило за зиму. Он как шел, так с ходу и мотанул… Метров пять летел… И если б там была земля, пошел бы дальше. Такая сила, пудов шестнадцать, не меньше…
Валера пытливо посмотрел на Игната Степановича, и только теперь до него начал доходить смысл всего, что произошло здесь…
Игнат Степанович достал из кармана трубку, но набивать ее не спешил, прислушивался к голосам собак. Они доносились откуда-то с другого конца леса.
— Вопщетки, ему ничего не оставалось, как пойти в атаку на них, в лоб… — Игнат Степанович опять прислушался. Голоса собак еще доносились. — А теперь нехай они ему ж… поцелуют, — сказал как бы про себя и засмеялся тихим виноватым смехом.
Он натаптывал трубку и, казалось, всецело был занят этим, но видно было: голова его занята какой-то другой, важной мыслью. Игнат Степанович даже усмехался про себя, шевеля губами, и в глазах его стоял светлый, словно это заснеженное поле, туман… Усмехался и прислушивался к чему-то, звучащему в нем самом и что мог уловить только он.
И Валере вдруг опять стало страшно за него, как тогда, в Минске, на вокзале. И он затаился в себе, боясь чем-то неосторожным нарушить тихую сосредоточенность, в которой пребывал Игнат Степанович.
Игнат Степанович тем временем прикурил, выпустил вверх дым, поднял взгляд на Валеру, и в глазах его уже не было тумана — они были чисты и ясны, и что-то веселое и родное теплилось в них… Валера тоже улыбнулся, чувствуя, как у него самого глаза застилает туман…
Высоко в небе над ними, как паук паутину, тянул дымную нить самолет. Если бы у летчика было время и желание оторваться от заполненных приборами панелей и взглянуть вниз, он увидел бы заснеженную зимнюю землю, лежащую под ним подобно развернутой карте.
А если бы еще летчик мог спуститься ниже, он увидел бы серовато-белое липницкое поле, и Яворский лес, и дорогу, которая прямой линией рассекала лес на две половины. Дорога вела из Клубчи в Липницу, оттуда — в район и дальше, во весь свет.
Он мог бы увидеть собак. Они догнали-таки кабана, хотя тот уже и не убегал от них. Теперь он был хитрее: затаился в чаще и выжидал, набираясь сил, готовясь к неизбежному моменту, когда сам перейдет в атаку, — и горе тому, кто встанет на его пути…
А еще летчик разглядел бы на поле около леса две маленькие фигурки людей. Они оживленно размахивали руками, и у обоих изо рта шел морозный пар — разговаривали между собой.
У летчика, закованного в красивые линии металла, была своя задача. Вверху над ним сияло слепящее солнце, прямо перед ним простиралась голубая, сотканная из крошечных серых точек бесконечность, внизу под ним лежала земля. Летчик знал, что она живет, дышит, любит, сражается за себя, и от этой мысли ему было легче переносить одиночество в пустой и холодной бесконечности.
На радуницу до обеда пашут, по обеде плачут, а вечером пляшут.
Пословица
Перевод В. Щедриной
Встречающих на станции, как всегда, было больше, чем прибывших, хотя из поезда сегодня высыпало немало. Иван знал, что его ожидать здесь никто не будет, однако постоял возле низенького станционного заборчика, пока люди растасовывались кто куда. Все же неплохо было бы увидеть кого-нибудь из знакомых, будневских или из какого соседнего села.
Но знакомых не было. Начало темнеть, и он достал из чемодана фонарик. Закинул чемодан на спину, засунув палку под ручку, шел, светил, выбирая дорогу. Уже с неделю стояли ветреные, с солнцем дни, воду стянуло, и земля начала просыхать, была мягковатая и как будто теплая. Дорога успела отвердеть на голых местах и тут, в лесу. Из чащи тянуло оттаявшим мхом, смолой.
И впереди Ивана, и сзади слышались голоса, мигали фонарики: сегодня в эту сторону шли многие. Иван начал вслушиваться в гомон.
Иван любил эту некороткую — что ни говори, а все десять километров — дорогу домой. Любил за то, что она имела над ним какую-то магическую власть, которой он подчинялся, даже не чувствуя этого. Стоило только выйти из вагона, перейти пути и углубиться в лес, как все то, чем он жил в городе, оставалось где-то там, вне его, Ивана, а сам он становился как будто иным — мягче, добрее. Молчаливый и задумчивый по характеру, здесь он веселел, его тянуло говорить и смеяться. Он вдруг начинал ощущать в себе смелость и твердость легко и просто живущего на свете человека, для которого нет ничего невозможного, который все может, стоит лишь захотеть. Он и сам не знал причины такой перемены в себе, но перемена эта происходила и радовала его. Он готов был приветить каждого, кого б ни встретил, — будь тот из Буднева или из какого другого села этих краев — они теперь были ему словно добрая большая родня.