Березу сломала буря. Страшная была буря — с ливнем и молнией. Молния подожгла тогда коровник — едва повытаскивали ошалелую скотину. А назавтра, когда все утихло и успокоилось, взглянул Игнат на курганы и глазам не поверил: вместо березы в небо смотрел разодранный пень с двумя острыми, как рога, защепинами. И не сказать, чтоб нездоровая береза была, гнилая там или с дуплом, — толстая, с чистой свежей сердцевиной, а ломануло так, что только этот пень остался. Сама береза лежала в топкой трясине метрах в двадцати от кургана. Кто-то из мужиков подступился к ней лишь зимой, когда прочно замерзла черная каша. А пень долго еще торчал над курганами грустным напоминанием о той страшной ночи.
Некогда старики сказывали, будто курганы насыпаны на могилах французов наполеоновской войны. Скорее всего, это байки, хотя до Березы тут километров двадцать пять. Нет, французы шли другой стороной, на Борисов.
Имел грех на душе Игнат Степанович, не удержался и однажды под вечер, когда не видно было людей, надумал проверить, чем жили курганы когда-то и зачем насыпаны. Прокопал нору сбоку, будто крот, углубился метра на два. Добрался до обожженного древесного угля. Хоть бери да в горн засыпай. И он еще больше усомнился в байке про французов. На память пришел иной рассказ, якобы на этом месте когда-то была смолокурня, и основал ее немец. Поговаривали, сам черный был и фамилия под стать — Шварц. Гнал смолу, заливал в дубовые бочки и доставлял к Березе, там грузил на лодки и отправлял дальше. Сосна и ель здесь смолистые были, еще и теперь найдешь старую корягу, подожжешь — и она чистой смолой изойдет, и углей не останется. Да и могучие леса были: еще в двадцатые годы, когда выбирали место под поселок и затем строились, на лугу, в конце соток, попадались пни толщиной в метр, а то и больше, и не дубовые, а сосновые да еловые. Отсюда, должно быть, и уголь в курганах.
Игнат Степанович отвел глаза от курганов, еще раз взглянул на поселок и зацепился глазом за голую березу посреди села — последнее, что осталось на Полином дворище. Ветви вскинуты вверх, будто руки у бабы, подбирающей волосы на голове. И захотелось ему пойти в ту сторону. Ничего там не надо было, просто захотелось сходить туда. И он съехал по шиферу вниз, к лестнице.
Сидишь дома — вроде все идет ровно и гладко, прямо скука берет, особенно зимой, а стоит отлучиться куда на денек-другой — и начинается…
Валера ездил к старшей сестре, посмотреть, как они там — давненько не писали, — а заодно разузнать насчет института механизации: как бы это, чтобы поступить. Всего-то неделя и минула, как из села, успел только пособий разных понакупить для поступления, на предстартовый мандраж настроился — и на тебе: уже отъезжая, встретил на вокзале Алешу Миколкова, и тот, как о чем-то пустом, случайном, ляпнул: «А ты знаешь, твой Вопщетки того, го-о-тов…» Ляпнул и спокойно пошел своей дорогой.
Ошарашили не столько сами слова о смерти Игната Степановича, сколько то, как об этом было сказано. До чего все, оказывается, просто: жил человек — а о нем вот так можно: «го-о-тов».
Все лето они работали вместе на мельнице: Игнат Степанович «начальником», «комендантом», Валера — учеником.
Валера видел его перед самым отъездом. «Ты, вопщетки, загляни в магазин запчастей, мне Степан Евменов говорил, там противотуманные фары есть, возьми парочку мне для мотоцикла. Я бы и золингеновскую бритву еще одну взял, попадись где, да у тебя, видать, времени в обрез будет. Скажу тебе: эта у меня тридцать три года, а наведешь — идет по щеке, как по отаве».
Все это Игнат Степанович говорил в своей хате, и говорил так, будто собирался прожить еще по крайней мере лет пятьдесят.
Конечно, все люди смертны, тем более в таких поздних летах, но слова Алеши холодом обдали Валеру. Так с закаменелым сердцем и просидел всю дорогу в автобусе, даже ноги размять не вышел.
В поселок с того конца, где стояла хата Игната Степановича, а напротив — ихняя, входил медленно, как идут к покойнику. Вывернул из-за частокола в проулок, а от колодца к своему двору как ни в чем не бывало чешет сам Игнат Степанович: в руках ведра с водой, в щербатом рту — трубка. Увидел Валеру, широко заулыбался:
— Вопщетки, надо было дать сигнал телеграфом или другим способом уведомить, я бы подскочил на мотоцикле. Он, скажу тебе, и по снегу тянет как зверь.
Валера смотрит на Игната Степановича, пытается разгадать дурацкую задачу, которую подкинул на вокзале Алеша, и радостно, без обиды на того, думает: «Ну и оболтус же ты, Алеша, такой оболтус…»
Он как будто впервые рассматривает Игната Степановича, словно только сейчас по-настоящему разглядел его.
У Игната Степановича большая голова, длинные редкие волосы. Зубы, когда-то крупные, крепкие, повыкрошились, осталось, наверное, штук семь на весь рот. Иногда кажется, что с этими немногими зубами ему, наверное, даже лучше, чем если бы их был полон рот. Куда бы он тогда со своей трубкой? А так защемил в щербинку — и пусть висит себе: и с человеком можно говорить свободно, и сплюнуть, если захочется. Игнат Степанович даже зазор на мундштуке прорезал, чтобы крепче держалась промеж зубов. Так и ходит с трубкой во рту целый день, сосет, как дунду, пока не спохватится, что в ней давно все выгорело. Тогда вынимает изо рта, вооружается шилом, долго ковыряет, вычищая нагар и пепел, заново набивает самосадом — он и теперь, хоть кругом засилие магазинной махорки да папирос, сажает его на огороде за хлевом, — раскуривает, зажимает в щербинку.