— Не знаю, как в истории. А мода… — сверкнул глазами Валера. — Моды тоже разные… Мода на штаны, на платья… А возьмите ракеты, спутники, атомные корабли — тоже мода. Сегодня человек залез в атом, как вот… — Валера указал на свежий холмик земли, наточенный кротом, — как этот крот в землю, и копается там, будто в своей хате. Тоже мода…
Игнат Степанович бросил косой взгляд на холмик земли, пыхнул дымом.
— Вопщетки, крот всегда корни подрывает, это ты верно подметил. А я хочу сказать так: только чудаки считают, что все начинается с них и кончается ими и что своя пядь самая большая. Допустим, сегодня и в Липнице мало кто помнит, что это была вовсе не мельница, а костёлок, — Игнат Степанович кивнул головой назад, туда, откуда они только что вышли.
— Костел? — не поверил Валера.
— Костёлок, — повторил Игнат Степанович, — И службу в нем справляли, и покойников отпевали. Только стоял он на том, польском кладбище, что за седьмой бригадой. По округе их много сидело — поляк не поляк, шляхта не шляхта. Понаехали, еще когда делились Польша с Россией. Земля всегда манит к себе людей. И они — люди как люди, хотя, скажу тебе, гонору больно много, как у собаки блох. Старались цену себе держать. Оно опять-таки: человек без цены — ничейный человек, никогда не знаешь, что он тебе выкинет.
А некоторые поврастали тут крепко. Все один к другому «пан» да «пане». Пускай себе, всякий человек должен как-то обзываться. Я сам не люблю, когда подходит к тебе с бычьими глазами, и не знаешь, чего он хочет: «здравствуй» сказать или на рога посадить. У них «пан», у нас «товарищ». А некоторые широко распростерлись тут — и земля, и леса, и батраки… Паны… Сам пан, а кроме «быдло», других слов не знает. Ну, эти сбежали вместе с поляками в двадцатые годы. И было их — разве только Яворские и Казановичи? Батраки и организовали в их подворьях кооперативы, или, как говорили, «коммунии». А почему не организовать: и дом на месте, и конюшни, и овчарни. Сады были, ставки. Оно, может, и вышел бы из всего этого какой-нибудь толк, ежели бы кто разумный взял все в свои руки, а то подохотился на это дело Рыгорка Захожий. Он долго батрачил у Яворских, все больше при конях, на конюшне. А на это много ли мужчины надо? Правда, служил потом в Красной Армии. Вернулся из войска и ничего лучшего не придумал, как опять во двор пойти, в конюшню. Коней стало меньше, и самого пана уже не было, но осталась его дочка. Она еще до революции слюбилась с батраком, тот и украл ее ночью через окно. Батька позлился, позлился, да все же дал лесу, они и построили себе хату через дорогу от его двора, вот как будем идти — за лесом, по левую руку.
Рыгор прослышал, что кругом создают коммунии и сами батраки хозяйничают, объявил коммунию и тут. Коммуния — это хорошо, да и в коммунии работать надо. И пахать, и сеять, и за скотиной ходить. Земля человеком держится, отступился от нее — и все на закат пошло. А Рыгорка был не шибко грамотен в этом. Привык при конях — «но!» да «но!». Кони и те не всегда это любят, а люди и подавно. «Но»-то можно и послухать, а есть надо! И пошли под нож — то баран, то овечка… Словом, погнали Рыгорку из начальства. Выделили ему земли. Садись, Рыгорка, и воюй, шевелись. Да недолго он сидел там: только и успел поставить хату, а тут колхоз начали собирать, он и переехал в поселок. Зачем я, говорит, буду там обстраиваться, чтоб посля снова перевозиться. Да уж одним ходом. Оно и верно.
Можно сказать, он первым и записался в колхоз. Пошло еще человек десять. А председателем выбрали Габриеля Василевского, из Кутиня. Тут много понаехало, как стали землю нарезать. Ведомо, земля добрая, ухоженная. И леса много. Пришел он тогда и ко мне:
«Давай, Игнат, в колхоз. Что ты будешь на хуторе сидеть. Да и надо. Пойдешь ты, за тобой остальные пойдут. На тебя многие кивают».
«Ну и нехай кивают, — говорю. — А я хочу поглядеть, что вы будете делать, когда последнюю овечку Казановича под нож пустите».
Так, знаешь, кажется, человек человеком, а тут раскраснелся, как бурак. Потом мы сошлись с ним, он и за кума у меня был, Соню крестил.
«Ты с этим не шути, — говорит, — А то за такие шутки можно далеко угодить». И аж слюной брызжет в глаза: была у него такая болезнь, много слюны во рту собиралось. Так что ж ты ее на людей пускаешь.
«Ты во что, Габриель, — говорю ему, — слюной на меня не пырскай, лучше возьмись хоть какой порядок в колхозе навести. А колхоз, вопщетки, дело добровольное: хочу — иду, хочу — нет. И что до овечек, то правда. Почему-то у вас, в колхозе, они болеют, и вы их прирезаете, как неделя — так овечка, а у всех других людей они живут здоровые».
«Легко тебе говорить. Попробовал бы сам на моем месте».
«На твоем месте я не был и, по всему, не буду. Нет у меня такой прыти. Делаю, что умею. Мне бы со своими рубанками и прочей такой амуницией управиться. А что про овечек сказал — так запомни: это не я один вижу».
Он-то и сам это знал, да кому приятно, когда тебе твоим же в глаза колют. Потом прислали Вержбаловича. Габриель рад был, что скинул наконец начальницкую заботу с головы. Забота заботой, а и тюрьмы стал побаиваться. Совсем люди осмелели, тащить начали. И не в колхоз, а все из колхоза. И не только ночью, но и днем. А у Габриеля смелости духа не хватало, чтобы заступить кому дорогу. Командовать тоже надо иметь талант. Это не то что на коров: кнутом замахнулся — они и пошли. Люди! Он раз пошел, а два в голове понес, а ты кумекай, что к чему. А костёлок раскатили уже при Вержбаловиче.
— Как… раскатили?..
— Как и полагается разбирать: сверху донизу… Сперва разобрали, потом собрали. Вопщетки, я сам разбирал его, тот костёлок. Ты и теперь глянь на крышу, он и тут простоит годков двадцать, а то и больше, если стропила не лягут… А тогда… Надо было каждую черепичинку снять, спустить вниз, положить, да все целехонькие и перевезти. Пусти которого, так он такого натворит… — Игнат Степанович засопел, зачмокал трубкой, но она уже потухла. Остановился, достал спички.