Думал Игнат о детях, жалел их. Думал и о себе, о том, что стал он каким-то размягченным, точно воск возле огня, и искал этому оправдание.
Конечно, все эти слезные переживания не красят мужчину, но он был рад, что обнаружил их в себе. Это его тайна, и никто не должен знать о ней. Никогда он не думал, что в нем накопилось столько подобного. Это было как открытие, будто он долгое время считал себя смертельно больным, и вот наконец собрались врачи и сказали: неправда, страшный диагноз не подтвердился. Он подумал, что такие же чувства овладевают, наверное, каждым. Отчего же тогда они незаметны? Почему люди старательно закапывают в себе то, чего жаждут сами? Не умеют показать их перед другими? Или не хотят? Всякий замыкается в себе, все, что есть доброго в нем, старается запереть на ключ. Запереть-то можно, да надолго ли хватит сил держать под замком? И надо ли держать?
Игнату понадобился мох. Он закинул ружье за плечо, отправился поглядеть, где его можно надрать. А кроме того, тянуло побродить по лесу.
Мох он приметил сразу, за гатью. Небольшая болотина, а моху здесь было — хоть всей деревней вози, да чистый, длинный, как лен. И место доступное — можно и на лошади подъехать.
Он углубился в лес. Чем дольше ходил, тем больше удивлялся тому, как попер вверх молодняк. Особенно по краям, в ложбинах, на вырубках. Казалось, лес отплачивал людям за их напористое вмешательство в его порядки. «Вы хотели потеснить меня и потеснили, и думали: все, одолели, ан нет! Я — тут. Живу, расту, иду вширь. Начинайте сначала…»
Стояла та пора, когда в зеленые летние тона осень постепенно начинала вплетать свои желтые нити. Их пока было мало, зелень все же забивала, но пройдут недели две — и они отвоюют себе добрую половину зеленого, а еще недели через две и вовсе будут господствовать кругом. Было время, когда листья крапивы покрываются белыми пятнами, начинают исподволь темнеть и жгутся уже слабее; еще недавно ярко-зеленые, мережки папоротника начинают блекнуть, а непоседливые синицы принимаются тенькать по-осеннему грустно и сиротливо. И это в то время, когда не выспели еще орехи, на кустах малины много сладких ягод, а хмель только завязался в зеленые узелки. Осень в лесу идет снизу.
Игнат остановился закурить перед продолговатой зелено-бурой кочкой. Сверху на ней, напоминая крохотные пики на высоких тоненьких ножках, выметал головки кукушкин лен. Он взял одну из них, ковырнул ногтем, и на ладонь посыпалась нежная желто-зеленая пыльца. Игнат так и замер на месте, пораженный открытием: сколько того растеньица, а у него есть свой кузовок, есть и крышка на нем, а под крышкой, точно в кадке мука, эта пыльца…
Шел Игнат по лесу и вдруг почуял, как в нос ударил горьковатый запах цветущего дикого горошка. Он даже остановился, поискал глазами вокруг: ничего похожего, только подсохшая листва под ногами. Но запах был явствен, и он не давал покоя. Поднял глаза: перед ним стояла молодая осинка, это от ее недолговечной листвы исходил такой запах…
Ступал Игнат по мягкому мху, по сухой ломкой хвое, прислушивался к голосам птиц и чуял, как на душу ему ложится покой и умиротворение. Как будто его жгла огнем рана, но промыли ее, смазали йодом, и боль утихла, унялась, и стало еще лучше, чем было раньше, когда тело было здоровым.
С таким умилением в душе он и повернул обратно. Потом рассказал Марине, что было дальше. Она сидела на скамейке подле грядки, перебирала лук, Игнат стоял против нее.
— Понимаешь, иду краем болота, туда, под Курганок, по-за дворищем Горавских. Думал, может, утку где-нибудь подниму. И вдруг слышу крик, аж лес звенит. Орет баба: «Люди, помогите! Люди!..»
Черт его знает, может, зверь какой, ведь бывало когда-то, что и медведя видели, а теперь волков развелось!.. Бегу, ружье взял на изготовку. Подбегаю: катаются двое по мху, баба внизу, он сверху. Она кричит не своим голосом. Хватил я его по шее, он и носом в кочку… Баба вскочила, одернула юбку и ходу. Даже о корзинке с журавинами забыла… Что ее погнало по журавины в такую пору, они хоть и крупные, да зеленые совсем. «Журавины возьми!» — кричу ей. Вернулась, прячет глаза. Совсем молодая еще. «Не прячь, говорю, глаза, разве ты виновата? Откуда сама будешь?» — «Из Веленника». — «А его знаешь?» — «А неуж не знаю. Наш, Язэпа Куртика сын. Только вы его больше не бейте, дядька. Он ничего, да во сдурел что-то», — она уже просит меня. Ага, не чужие, значит, не дальние. Поднял его, встряхнул. Так себе, оповзлик. Продрал он глаза. Ну, жив будет. Не гляди, что ртом смотрит, а оседлал бабу и домогается своего… Что тут будешь делать? «Эх ты, говорю, мужчиной хочешь быть перед бабой! Не договорился с головой, не лезь до с…, сукин сын!» Батька ж толковый был человек. Дал ему пинка, припугнул: «Иди и не хвались никому, а то приду в село…» Кавалер, мать твою так… — Игнат закончил свой рассказ, рассмеялся, взглянул на Марину и придушил смех.
Она сидела, опустив руки на подол, и снизу вверх смотрела на него. И таким чужим, напряженным и пристальным был ее взгляд. Казалось, она не понимала, хотя и пыталась понять, к чему он рассказал все это, над чем смеялся. Под глазами у нее были темные, будто подведенные сажей, тени.
— Ты что это так?.. — смутился Игнат.
Марина как бы очнулась, приходя в себя, грустно усмехнулась, но глаз не отвела, и взгляд ее не смягчился.
— Живому — живое, — сказала. И без всякого перехода, как о давно выношенном, наболевшем: — А мы с тобой, Игнат, и дальше так будем жить?
— Как — так? — хмуро спросил он.
— А так… Порознь спать, порознь есть, слоняться, как волки, один мимо другого.