Она сновала скорым неслышным шагом то в погреб, то в сени, то к печи, а Михаил снял шинель и китель, сунул ноги в легкие домашние тапочки — они стояли у порога, словно ожидали его все это время, пока он странствовал по свету, и только теперь по-настоящему ощутил, что он дома, как будто и не ездил никуда. Ему было приятно ощущение легкости, охватившей его, будто вместе с шинелью и кителем он снял с себя невидимую ношу, избавился от всех забот. А главной заботой все эти последние месяцы, как ни странно, было ожидание поездки домой. Казалось, море, служба забрали его всего, он вжился в строгий армейский быт, жил его предписанным, аргументированным ритмом, и этот ритм не был ему в тягость, можно сказать, стал второй натурой, а когда стало известно, что подписан приказ на отпуск, — ожило, защемило все, что было связано с домом, с тем далеким, неотесанным деревенским парнем, каким он когда-то был. Хотя что значит — «неотесанным»? Тогда был один человек, теперь — другой, и Михаила радовало, что эти два таких далеких друг другу человека могут так мирно уживаться в нем.
Когда на столе уже стоял обед, будя воспоминания тонкими знакомыми домашними запахами, на улице затахкал трактор, и по двору размашистым шагом прошел отец. И вот он по-медвежьи занял весь дверной проем и в следующую минуту сгреб сына, сжимая в крепких объятиях.
После обеда Михаил пошел к бабе Зосе. Она жила у тетки Нины, старшей своей дочери, и пройти нужно было все село. Из сеней, пригибая голову, он ступил в хату. Тетка Нина стояла у порога, словно ждала его.
— Ми-и-ша, ты ли это?! — расплылась она всем широким лицом, поцеловала и засмеялась здоровым грудным смехом открытого человека: — Ой, как давно с усатыми не целовалась!
— С кем это ты там целуешься? — послышался слабый голос из боковушки.
— Со мной, баба Зося, — ответил Миша и шагнул за перегородку.
Баба Зося лежала на кровати возле печи. Высоко на подушке была видна только ее голова — нечто белое, сморщенное, как вымоченное яблоко, и на этом белом в темных впадинах глазниц кругло блестели глаза — с какой-то своей застарелой думой.
— Внучек… Приехал! — и удивилась, и обрадовалась старуха. Глухой хрипловатый голос выдавал, что она лежит давно и давно не была на свежем воздухе.
— Ага, приехал. А что это ты, баба Зося, разлеглась, как после жнива? Или, может, помирать надумала?
Михаил хотя и давно не был дома, а те короткие наезды после сдачи сессий, когда хочется все увидеть, всюду успеть, вряд ли можно брать в расчет, — в душе остался тем же деревенским парнем, каким был когда-то, и деревенского говора не утратил и не чурался его. Ему и самому было приятно чувствовать себя так, словно он уезжал из дома на короткий срок и вот возвратился. И теперь он сказал «разлеглась» и «жниво» намеренно грубовато-шутливым топом, чтобы вернуть себя того, давнего, и как будто в самом деле ощутил все, что было за словом «жниво» — и пыль, и духоту, и жажду, и желание прилечь в тени, выпростать ноги и лежать, закрыв глаза, слушать звон неба. Он ступил ближе к кровати, но тетка Нина потянула его за рукав:
— Что ты, с холода? Обогрейся немного.
— Во так, внучек, никого не подпускает, — пожаловалась баба Зося, правда, без обиды в голосе, светясь круглыми, черными, как вишни, глазами. — А я и правда, внучек, собралась было помирать. Во, гляди… — Она достала откуда-то из-под одеяла морщинистую, словно сотканную из суровых ниток, руку, беспомощно тонкую в просторном рукаве синего байкового халата, откинула одно ватное одеяло, под ним было другое, откинула и это, подвинулась сама в сторону, и Михаил увидел на домотканой серой постилке две электрические грелки — одну в ногах, другую — на животе, провода от них тянулись под подушку, а оттуда дальше, к розетке на стене. — Помирать было собралась, внучек. Известно, холода пришли, никак согреться не могла. Горше всего, когда ногам холодно. Аж две грелки принесли, — объясняла она.
— Надоело тут, говорит, на этом свете, холодно, зябко, пойду от вас, — подтвердила тетка, но сказала это спокойно, даже с улыбкой, как о чем-то привычном, не заслуживающем внимания.
— Ага, совсем было надумалась, внучек, но вот ты приехал. Глянь, как до́бра одевают вас, — удивилась баба Зося, указав на шинель.
— А разве же мы плохие? — улыбнулся Михаил.
— Хорошие, чего тут… И это казенное?
— Казенное.
— И, мабыть же, дорогое. Подойди, внучек, не слушай ее, я уже согрелась, — кивнула в сторону дочери.
Михаил подошел к кровати. Баба Зося взяла полу шинели, пощупала.
— Добро сукно. Может, заморское?
— Да нет, наше, — ответил Михаил, а рука бабы Зоси побежала по краешку полы шинели, выше, к груди, потянула вниз. Михаил наклонился, и голова его очутилась совсем рядом с круглыми острыми глазами. Они смотрели на него, даже не смотрели, а бегали по лицу, словно искали что-то. Губы приоткрылись, показав выкрошенные боковые зубы. Наконец, глаза старушки встретились с его глазами, и была в них какая-то жалостливая просьба, такая непохожая на все живое, веселое, чем полнилась всегда баба Зося, что Михаил растерялся. Тем временем рука бабули достигла воротника, потянула его вниз, и Михаил ощутил на своем лбу осторожное прикосновение сухих губ, затем еще и еще. Рука ослабела, как бы обессилев, отпустила воротник, и Михаил выпрямился. Баба Зося лежала, как и тогда, когда он вошел, высоко на подушке и смотрела на него хитро-счастливыми глазами.
— Евмен, ей-богу, Евмен, — заговорила она тихо и прерывисто, и говорила, видимо, больше для себя, чем дочери и внуку. — И капельки все забрал… И нос, и очи, и лоб… А сукно файное, файное сукно, носи здоровый.