— Я ведь тебе говорил, что ты напрасно тогда от меня убёгла, — сказал Мирон свои старые слова и попытался засмеяться. Смех не получился, да и слова эти были сказаны слишком тихо.
— Тебя, Миронка, наверно, ничто не изменит, — ответила Алена, и лицо ее порозовело, вспыхнуло. — Ну так чего же ты стоишь у порога? Или в хате не на что сесть?
…Спустя какое-то время из трубы Алениной хаты поплыл вверх осторожный сизый дымок — видно было, что огонек разложили на камельке и горели сухие чурки.
А ночью опять выпал снег — припорошил, подровнял дорогу. И опять казалось, что вся Слобода из конца в конец залита синькой, и опять ни один след не значился на свежем снегу.
Лишь утречком, когда совсем рассвело, можно было увидеть, что из Алениного двора к колодцу и обратно вела аккуратная — пятки вместе, носки врозь — цепочка-елочка.
Так в Слободе умел ходить только один человек.
1969
С того дня, как к ним пришла на постой Таня, Костусю стало тяжело жить на свете. Он никак не мог решить, кого ему любить больше — Таню или Людмилу, молча переживал все это, сердился, капризничал.
Пока не было Тани, все было хорошо: он любил Людмилу и ни о чем не думал. Любить ее было просто. Каждое утро он бежал к тетке Авгинье, бежал как будто к Генке и топтался у порога или садился на лавку напротив печи — ожидал, пока Генка позавтракает и можно будет идти на улицу. Но ожидание это было всего лишь партизанской хитростью. В действительности же Костусь ждал не Генку, а то время, когда распахнется цветастая ширма, которая делила хату на две неровные половины — небольшой закуток между печью и окном и остальную часть хаты, — и оттуда выйдет Людмила. Выйдет и скажет: «А-а-а, это ты, Костусь…» — и улыбнется мягкой, чуть усталой улыбкой. У нее были серые с коричневым, как у дикой козы, глаза и толстые сухие губы.
Костусю было радостно и счастливо слышать каждое утро эти слова и Людмилин голос, видеть ее глаза и губы. Губы у Людмилы были не такие уж и толстые, как об этом говорили.
Иной раз из-за ширмы выходила Людмилина мать — тетка Авгинья звала ее Полей, а все женщины в селе просто «вы», — такая же, как Людмила, высокая, аккуратная, строгая, и говорила то же самое: «А-а-а, это ты, Костусь…» И тогда сердце у Костуся обрывалось, ему казалось, что за ширмой больше никого нет, что Людмилу он больше не увидит. Ему почему-то думалось, что Людмила может в любое время исчезнуть — уехать куда-нибудь или уйти. Но в закутке за ширмой шла какая-то жизнь — там была кровать, на которой спали Людмила с матерью, лавка, сундук, — и вскоре из-за ширмы выходила сама Людмила.
У тетки Авгиньи Людмила с матерью жили с осени, когда в Буду первый раз зашел, размесив мокрую улицу в непролазную грязь, батальон Ивана Васильевича. Тогда у тетки Авгиньи стояли и Людмилин отец — высокий усатый мужчина, и Людмилин брат Витька — долговязый круглолицый парень лет шестнадцати. Фамилия их была Карачун. В Буде все звали их просто Карачуны.
Батальон постоял с неделю и подался, кажись, в Теребольские леса, с ним — старший и молодой Карачуны, а женщины остались.
После этого батальон Ивана Васильевича еще несколько раз стоял в Буде, и тогда у тетки Авгиньи было шумно и весело. Партизаны не вылезали из хаты — чаще всего это была молодежь. Приходили к Витьке, а шутили с Людмилой, но она была со всеми одинаково спокойная, сдержанная, и эта сдержанность, эта спокойная независимость очень нравилась Костусю. Людмила была не такая, как все! Она была гордая и недоступная со своей мягкой, чуть усталой улыбкой. При ней партизаны старались меньше ругаться и тише разговаривать. Проходило несколько дней, партизаны уходили на операцию, и опять женщины оставались одни, а сама деревня замолкала, притихала.
Костусь любил, когда Людмила наряжалась в черную юбку и розовую, с узкими мелкими кружевами на груди кофту. Кофта была из какой-то очень тонкой материи, сквозь которую даже просвечивало тело. Эту кофту Людмила надевала только тогда, когда партизаны устраивали танцы. Карачуны были городские и выделялись среди деревенских жителей своей аккуратностью, сдержанностью и каким-то своим чувством собственного достоинства. Даже у Людмилиной матери, хоть и немолодой, походка была ровная, размеренная, и сама она держалась всегда прямо, а когда разговаривала с кем, то смотрела прямо в глаза. Костусю казалось, что у нее очень твердый характер и твердое сердце, что она не умеет, не может и не должна плакать. Его мать может плакать, тетка Авгинья может, а Карачуниха — нет. Он не знал, откуда у него появилось это убеждение, однако ему так казалось. Она, как и Людмила, была другая, совсем не такая, как все их деревенские женщины. Иной раз он думал, что если б ей дать в руки пулемет, то она стреляла б в немцев не хуже любого мужчины. И сам Костусь боялся ее. Боялся ее глаз. Даже тогда, когда она говорила о чем-нибудь далеком, что его не касалось, ему казалось, что глаза ее говорили совсем другое: «А я знаю, зачем ты бегаешь сюда по пять раз на день. Зна-а-ю, меня не проведешь!..» И Костусь всегда опускал глаза и стоял потупившись, как только она заговаривала с ним. «Что ты такой надутый? — спрашивала она. — Как волчонок. Правда, Людмила, он похож на молоденького волчонка? Мне иногда кажется, что скоро он начнет кусаться…» Чем больше она говорила, тем труднее было Костусю вырваться из плена ее цепких глаз, и он заливался краской, и еще ниже опускал голову, и молил бога, чтоб она скорее отстала от него… «Ну что ты, мама… Какой же он волчонок? Он хороший мальчик», — заступалась за Костуся Людмила и гладила по голове. Костусю и радостно было, что Людмила стояла рядом с ним, он ощущал тепло ее руки на своей голове, ощущал какой-то своеобразный, только ее, Людмилин, запах — что-то от запаха леса и какого-то одеколона или пудры, и вместе с тем он весь напрягался: стыдился, что его принимают за маленького. Ему хотелось, чтоб на него смотрели как на взрослого, он ведь не маленький, ему скоро уже будет семь лет!..