Подходя к своему двору, вдруг насторожился, а потом прибавил шагу: увидел, что глухая стена сеней что-то очень темная, словно обугленная.
«О-о-о, здесь, видимо, сам пожар побывал», — подумал, торопясь в сад.
Низ стены огонь совсем не тронул, но выше все бревна были словно облупленные, потрескавшиеся, ребристые.
«Наверно, от стожка загорелось, — решил Мирон, проведя рукой по бревну, ощущая под пальцами податливую хрупкость сухого, мылкого угля. — Конечно, от стожка. Если б огонь шел изнутри — конец был бы хате. Если б выбился изнутри — был бы каюк и хате и хлеву».
Он вернулся во двор и уверенно толкнул дверь сеней, в темноте легко поймал щеколду на двери в хату, зашел.
В хате было душно и кисло. Мирон огляделся — в жидком полумраке увидел у стены кровать, перед ней вторую — поменьше, кушетку.
— Кто там? — послышался с кровати голос сына, и вслед за этим закраснелся огонек — сын курил в постели.
— Я…
Было несколько минут неловкой тишины, потом сын спустил ноги на пол — начал натягивать брюки. Подошел к дверям, зажег свет.
— А-а-а, это ты, отец… Проходи, раздевайся, — мягким, расслабленным голосом сказал Мирону, настороженно глядя на него.
Мирон почувствовал, что здесь его уже давным-давно перестали ждать.
— Дык я со двора… Снег вот обчистить бы, а то наслежу, — ответил, доставая из кармана полушубка рукавицу и смахивая ею снег с валенок.
— Вот ведь веник стоит. — Сын кивнул в угол, где стояли ухваты, и повернулся в сторону кровати: — Аня, вставай! Отец приехал.
На постели подняла круглое приятное лицо, а потом и села, закинув руки за голову, скручивая в толстый узел растрепанные за ночь волосы, женщина.
— Добрый день, невестушка, — чувствуя какую-то неловкость, поздоровался Мирон за руку, подступив к кровати, и сразу же отвернулся — уловил в разрезе голубой сорочки белую полную грудь.
Невестка поздоровалась, кивнула мужу Петроку:
— Подай одежду.
Мирон снял полушубок, шапку, повесил на крючок у порога, присел на лавку. Петрок уже обулся и в нижней, расхристанной на груди рубашке тоже присел. Теперь курили оба мужчины, густо дымя, перебрасываясь незначительными словами, обычными в случаях, когда люди давно не виделись и встреча большой радости не принесла. Мирон чувствовал себя виновато, словно чужой в этой хате. Сын тоже не мог нащупать то душевное равновесие, которое дало бы уверенность и искренность.
Тогда, когда они остались с матерью вдвоем и особенно когда мать умерла, он был очень зол на отца и думал, что прогонит его сразу же, как только тот посмеет заявиться. А теперь все зло прошло, как будто время размыло его, оставив мутный неприятный осадок. Петрок не понимал отца тогда, не понимал и теперь.
«Пожилой человек, дочерей замуж отдал — и вдруг бросает все: жену, семью — и идет куда глаза глядят. А теперь вернулся. Пошлялся, пошлялся, да куда ты денешься, вернулся, — думал Петрок, сидя на лавке. — Тогда так даже и слушать не хотел. Закрутило в мозгах, кровь заиграла, на молодое потянуло. А теперь как?.. Может, тоже просто так, на несколько дней, показаться? И повиниться. А может, боится, что не примем…»
Одна Аня вела себя так, словно все шло как нужно. Она то встревала в разговор мужчин, то слушала их, забывая о работе, которую только что делала, то выбегала из хаты, оставляя их одних, всем своим видом и поведением показывая, что появление Мирона, которого все считали почти пропавшим, ей приятно и радостно.
— А что, Грипина выехала куда или как?.. Сымониха, говорю, — спросил Мирон у сына. — Я шел через тот поселок, видел ее подворье. Остался один хлевчук с голыми стропилами…
— Сын забрал. В Солигорск.
— А рядом с ней кто это хоромину построил? Под жестью, на кирпиче.
— Костик Татаринов.
— Молодец. А Колядка опять куда-то съехал?
— Этот под Минск. Там дом купил — с садом, огородом — и в ус не дует.
— Вишь ты. Где и денег взял?
— Взял. Столько лет бригадиром был. Тянул ведь все. — Петрок поднялся, бросил окурок в печь. Там уже вовсю горели дрова, багрово-черные языки лизали устье. — Что натаскал, что сэкономил. Он из тех, что не пропьют, не прогуляют…
— Этот не пропьет, — подхватил Мирон. — Не-е-ет, не пропьет… И на Матренином подворье кто-то строится.
— Миша Гаврилов. Матрена умерла. Тем же летом, что и мама. А хату дочь продала.
— Гляди, как все переменилось за эти годы, — тихо, словно для себя сказал Мирон. Напоминание про Ганну, про ее смерть, потянуло за собой что-то неприятное и тягостное. Это неприятное и тягостное было и в их жизни с Ганной в последние годы, сквалыжной и безрадостной, и в том, что он ушел из дому, сбежал от этой жизни, оставив ее одну с сыном, и в том, что теперь уже ее нет, она умерла, а сам он вернулся, словно ожидал, чтоб она умерла.
— Разве мало было их, годов тех. За это время могло все прахом пойти, — нахмурил брови Петрок.
— Годов было много, — протяжно ответил Мирон, не обращая внимания на злость сына. Он думал о том, что пропала, исчезла куда-то, словно ее и не было никогда, радость, которой жил все эти последние годы, которую чувствовал в себе всегда, стоило только вспомнить дом, детей, Слободу…
Сколько бессонных ночей было за это время, сколько мыслей перевернулось в голове — и о себе, и о жизни, и о том, что никогда она не была у него хорошей, и что теперь, под старость, остался он одинокий и бесприютный, как бродяжка, у которого нет ни дома, ни родственников, ни родины. И ясным, согревающим лучиком все эти годы грела всегда радостная мысль о Слободе, о своем доме, о детях и еще о чем-то, глубоко запрятанном не только от людей, но и от себя, — о том, что всегда было с ним и было только его… А вот пришел домой, заговорил с сыном, и словно надломилась эта радость, словно померк огонек…