— А почему же вы, тетка, не пустили его, когда вернулся? Говорят, он очень просился…
— Просился. И не один раз… Да я отправила его туда, где был все это время. Когда бросил одну с двумя на руках, тогда не просился. Вильнул хвостом и пропал, будто и не отец. Сердце тогда не болело. А теперь, когда дети выросли, вспомнил. Вспомнил свою кровь, собачий сын…
Опять стучат ножи, и опять этот стук прерывает Зинин голос:
— А я все же хочу сходить к прокурору. Что он скажет… Может, хотя рублей пятьдесят вернем…
Марута молчит — сосредоточенно орудует ножом. Она не замечает, что брызги из-под ножа летят не только на пол, но и на подол, и на рукава кофты. Голову она поднимает лишь тогда, когда Зина снова спрашивает:
— Тетка Марута, взгляните: я не мелко крошу?
— Ладно, Зинушка, как покрошишь, так и будет…
…Давно перестали стрелять искры в печке. Перегорел на пепел и рассыпался кусочек золота — красный уголек. Лишь за окнами не утихает шуршание, и кто-то тяжело ворочается, словно силится подняться и никак не может…
1968
Зима. Воскресенье.
Ночь споро присыпала все тяжелым снегом, и в этот подслеповатый предутренний час, когда из-за Алениного забора на улицу вынырнул невысокий человек, деревня казалась пустой и сонной. И словно вся она — из конца в конец — была залита синькой. Чем дальше хватал глаз, тем сильнее густела синева, переходила в фиолетовое.
Напротив Алениного двора через улицу стоял колодец с ведром, и человек свернул туда. Достал воды, долго и осторожно пил, согревая ее во рту, потом вылил из ведра воду на снег, отпустил ведро и пошел дальше.
Держался человек середины улицы, шел быстро, аккуратно выстилая за собой следы — «елочку». Был на нем короткий, цвета вываренной ольховой коры полушубок и зимняя шапка из лохматой, свалявшейся овчины. Все время, как только показался из-за забора, человек смотрел на замурованные морозом окна Алениной хаты. Он оборачивался назад и тогда, когда хаты не стало видно за темными, припорошенными снегом яблонями и липами. Потом упруго вскинул клинышек бородки, начал вертеть острым, как у птицы, лицом направо и налево. Глаза его — круглые, теплые светлячки — смотрели живо и весело.
Шел человек улицей, широкой, ровной от снега, и чем дальше шел, тем медленнее становился его шаг. Посреди поселка, с левой стороны, улица вдруг разрывалась, открывая, как щербину, нежилую пустоту на месте бывшего двора. От двора остался лишь сгнивший хлев с голыми ребрами стропил. Здесь человек совсем замедлил шаг, потоптался, закурил.
Дальше, за пустой усадьбой, стоял новый дом с жестяной крышей на кирпичном фундаменте, и на него человек подивился, шевельнув бровями.
Ноги вынесли человека в конец деревни, повернули направо — на узкую дорожку, что вела к другому, меньшему, чем этот, поселку. И здесь снег нетронуто синел и смягченно, как крахмал, скрипел под ногами, и опять следы человека стлались аккуратно и ровно. Этот поселок тоже был весь в снегу и тоже спокойно спал.
Так человек подошел к дому, у ворот которого зябли два молодых тополя. Возле одного из них стоял трактор — радиатор и стекло кабины совсем белые. Человек обошел трактор вокруг, заглянул в кабину — было там чисто и масляно, и после этого уже свернул к воротам.
Это был его двор, а во дворе — его хата с сенями, и из хаты недавно выходил кто-то — об этом говорила двойная цепочка следов от крыльца и обратно, и человеку понравилось, что в хате уже не спят.
Если б кто из старожилов села видел в это время человека в полушубке, то обязательно узнал бы его.
Это был Мирон Булойчик.
Его нельзя было не узнать, как нельзя было и спутать с кем-то другим. И этот — немного ниже поясницы — полушубок, и старая баранья шапка, и упругий клинышек бородки, и походка… Только Мирон ходил в Слободе так мелко и культурно. Односельчане смеялись — «в елочку: пятки вместе, носки врозь». Он словно не ходил, а писал, аккуратно нанизывая след на след: один носком вправо, второй — влево…
Лет восемь уже не видели Мирона в Слободе — после того, как он рассорился с женой — болезненной и очень ревнивой женщиной — и подрался с Дубиновым Казиком.
С Казиком они тогда топтали вместе стог, стоптали его, высокий и грузный, и Мирон уже собирался слезать, оставив вершить Казика, — завершит, никуда не денется, — как стог вдруг раскололся и поехал в стороны: половина с Мироном — в одну, вторая — с Казиком — в другую.
Кто складывал сено, тот знает, как непросто стоптать хороший стог. Чтоб он стоял как кукла, и в меру высокий, и в меру грузный, чтоб ни одна его сторона не была «зарвана» и чтоб ни на одну сторону не «напустить» лишку. Все зависит от умения «топтунов». На стогу они не стоят ни минуты на одном месте. Как будто связанные невидимой веревкой, они ходят друг за другом, по разные стороны жерди, — вокруг, вокруг, вокруг… Кладутся две охапки сена, на них — третья. Она связывает, прикрывает, прижимает. Как рыбья чешуя: каждая чешуйка прячет под собой две, а ее в свою очередь прикрывают другие… Ходят, кружат «топтуны» по стогу — вяжут, топчут стог…
Мирон с Казиком или позабыли это правило, или просто не хотели уступать друг другу, но у каждого из них был свой подавальщик, и каждый из них топтал на своей стороне.
Мирон выбрался из-под сена и схватил Казика за грудки: у него был к Казику давний, неоплаченный должок. Еще в войну Казик нашептал своему племяннику Винцесю, который служил в районной полиции и иногда приезжал в Слободу, что Мирон, как-то подвыпив, пел веселые припевки про полицаев. Вот однажды Винцесь и завернул к Мирону во двор — тот как раз колол дрова возле истопки. Винцесь приказал Мирону снять штаны и, положив его на порог истопки худыми половинками вверх, отсчитал двадцать шомполов. Винцесь до своего достукался, свернул голову, а на Казика Мирон затаил злость, и теперь его прорвало. Мирон отвесил Казику хорошую оплеуху, но тот тоже был не из слабеньких, и ростом был повыше, и кулак имел побольше — достал им Мирона в нос. Пока люди нахохотались, пока опомнились, они таки прилично успели отделать друг друга.